Нельзя сказать, что Маяковский высоко оценил значение диспута. Он приблизительно подсчитал, сколько времени потеряно даром, и получилось что-то вроде тысячи восьмисот человеко-часов.
— Что можно сделать за тысячу восемьсот человеко-часов? — спросил он, глядя на нас исподлобья.
И предложил убрать с трамвайных путей снег в другой раз, когда нам захочется устроить подобный диспут.
— Вот этот Корочкин, — сказал он и кивнул на красивого полного критика в очках, сидевшего слева, — утверждает, что…
И своими словами, очень коротко, он рассказал, что, по его мнению, утверждает Корочкин.
— А вот этот Корочкин, — продолжал он и показал на критика сидевшего справа, — утверждает, что…
Это было так неожиданно после всей той вежливости, с которой противники долго опровергали друг друга, и так обидно и смешно, что критики еще немного посидели и вышли — сперва Корочкин, сидевший слева, потом Корочкин, сидевший справа. А на эстраде, сняв пиджак и повесив на стул, стал расхаживать Маяковский.
— Владимир Владимирович, «150 000 000»! — кричали студенты.
Он остановился, объяснил, что недавно вернулся из Америки, и хотел бы сперва рассказать о ней в прозе…
В этот вечер передо мной вновь с беспощадной силой явилась та простая мысль, что мир расколот и борьба между новым и старым неизбежна и неотвратима. Когда Маяковский сказал, что Пушкина и теперь не пустили бы ни в одну «порядочную» гостиницу или гостиную Нью-Йорка, «потому что у него были курчавые волосы и негритянская синева под ногтями», или когда он привел надпись на могиле повешенных чикагских революционеров: «Придет день, когда наше молчание будет иметь больше силы, чем наши голоса, которые вы сейчас заглушили», — мне стало холодно от волнения, и я обернулась.
Я обернулась, приложив похолодевшие руки к щекам, и увидела множество молодых, серьезных, внимательных лиц — привычных, знакомых лиц моих товарищей по коммуне, по институту, по курсу. Это были «мы», то есть поколение, которое должно было сделать очень многое.
Кто знает, как объяснить возникшее во мне чувство? Это было все сразу — и мысль, что у нас будет трудная жизнь, и гордость, что эта трудная, интересная жизнь достанется именно нам, и какая-то лихость, отвага, точно дыхание бури коснулось меня, и я смело взглянула в глаза этой буре. А большой человек крупно, но мягко шагал по эстраде и все говорил, говорил… Он и не думал скрывать трудностей, горестей, страданий, которые нас ожидали.