И еще тут было окно — самое настоящее большое окно, которое Лидочка немедленно распахнула, впустив к себе несколько старых, совершенно одичавших яблонь и призрак бывшего будущего сада, который она собиралась разбить уже следующей весной, — яблони, груши, непременно парочка слив и даже вишня — песчаная и войлочная, они очень хорошо зимуют, и варенье вкусное, и на пироги, а когда пойдут внуки… Лидочка осеклась и обвела ванную комнату потерянными глазами.
Какие внуки.
Уже через неделю здесь будут жить совершенно чужие люди.
Она зачем-то открыла шкафчик, пересчитала глазами баночки и флаконы — по большей части лужбинские, и зацепилась взглядом за бритвенный станок, старый, еще советских времен, с тяжеленькой костяной ручкой и сменными лезвиями. Папа когда-то таким брился. Лидочка улыбнулась слабости Лужбина к старым вещам, которые он жалел, будто они были живыми, — это была еще одна точка соприкосновения, спящая почка, из которой со временем могла вырасти хорошая крепкая ветка. Может быть, даже любовь.
Но для этого нужен был дом. Этот дом. Ее дом.
Лидочка захлопнула шкафчик и открыла горячую воду, туго и хрипло ударившую о дно ванны. Надо выкупаться. Надо ехать. Надо танцевать. Надо. Надо. Надо. Ей даже не пришло в голову, что она может отказаться. Просто сказать: нет, мы никуда не поедем. Я не буду. Просто не хочу. Но Лидочка с детства попала в балет, где «нет» употребляли только в паре с повелительным залогом. Нет, ты это сделаешь! Нет, ты прыгнешь. Нет, сможешь. Это было совсем не такое «нет», но других Лидочка просто не знала.
"
"Она скинула пижаму и взглянула на свое отражение в огромном, почти до потолка, зеркале холодными оценивающими глазами, будто рассматривала чужого, неприятного человека — вывернутые ступни, костлявые руки, грубые, обглоданные голодом и упражнениями мослы бедер, сухие крепкие мышцы легкоатлета под некрасивой желтоватой кожей. Агрегат для производства нелепых телодвижений. Уродина. Дура. Жалкая, уродливая дура.
Она и в самом деле не видела ничего, что сводило с ума Лужбина и заставляло других мужчин провожать ее почти испуганными от восхищения глазами, — ни едва заметной, но такой прелестной груди, ни родинки на хрупкой высокой шее, ни вьющихся, высоко подобранных волос, ни линии плеч — чистой и выразительной, как поздние стихи Георгия Иванова, уже безнадежного, умирающего, горького.
Пришли соленых огурцов и, если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже.