– Вам не нравится жить в своей стране? Тогда полечимся, милый…» А Гуревич, как идиот, да он и есть идиот проклятый, начинает запальчиво и торопливо перечислять три признака шизофрении, хотя понимает же, понимает, что его скрутят сейчас дюжие санитары и уволокут куда-то от Кати, от её большого живота, от её смешного фартучка (такого игривого, с тремя лилиями: две распустились на грудях, третья – там, где сидит некто брыкающийся, уже с характером).
И вот к нему подступают громадные служители безумия; он вырывается из их цепких каменных лап, лягается и рвёт их зубами, и вопит, вопит, вопит…
…Словом, забывшись перед рассветом на часик, Гуревич регулярно просыпался с жутким криком и в холодном поту. Катя выгнала его спать в гостиную на топчан – боялась, что во сне этот псих долбанёт её ногой в живот или покусает, вместо призрачного санитара.
* * *Месяца три это тянулось, пока не догадался родиться Мишка – спаситель-громовержец. Родился Мишка, предъявив себя мятущемуся и мятежному Гуревичу с какой-то безоружной сыновьей властью: у него оказались руки, ноги, согбенная усталая спинка, когда его поднимали к потолку пузом на ладони; у него была смешная мордаха с разными выражениями и намерениями в каждую следующую секунду, даже когда он спал.
Возле него хотелось просто сидеть и сидеть целый день, не поднимаясь, и молча смотреть, и хохотать, когда во сне он озадаченно поднимал брови, совсем как папа, член Пушкинского общества, и тогда для полного сходства оставалось водрузить ему на переносицу массивные папины очки. Когда его распеленывали, его крошечный огурчик распрямлялся и выстреливал победоносной дугой, так что потом пришлось переклеивать обои над диваном.
Он яростно впивался в материнскую грудь, и Катя стонала, и откидывала голову, и губу закушивала с тем же, что и в любви, истомным выражением; и у Гуревича на глазах выступали идиотские слезы, когда он смотрел на этих двоих, спаянных неразрывной древней властью друг над другом; древней как мир святой глубинной тягой.