Первым делом она показала мне письма от Миши. Я узнала много нового. Оказывается, Миша служит на подводной лодке. Страшные картины из фильма «Добровольцы» встали перед моим мысленным взором. Мне он ничего не писал про подлодку. Мне он вообще ничего не писал, кроме упреков насчет маминых похорон.
У Блюмы скопилось штук двадцать писем. Она порывалась прочитать их все по очереди и сказала прямо:
— Я знаю, что Миша тебе не пишет. Он сообщил о таком намерении чуть ли не в первом письме. Мы с Фаней считали, а теперь я считаю, что Миша как сын — не прав.
Тут, — Блюма постучала толстым пальцем по стопке конвертов, — вся его военная жизнь. И про товарищей, и про океан, и про его мечты. Прочитай, пожалуйста, у него почерк стал очень неразборчивый. Но я разбираю хорошо, есть привычка, понимаешь? Привычка много значит.
Я отказалась читать письма. Конечно, в них все неправда. Если бы у Миши была какая-нибудь правда, он бы не стал писать сюда. Он бы вообще никуда не писал. Это мне подсказывало сердце.
Я поинтересовалась, присылал Миша фотографию или нет.
Блюма побежала в свою комнатку, какую они с Фимой заняли сразу, и принесла фото. Миша в матросской форме, в бескозырке, на черной ленте «Тихоокеанский флот». Глаза грустные, отчаянные. А ртом улыбается. Чуть-чуть, но явно.
— Красивый, правда? — Блюма прижала фотографию к сердцу, будто речь шла о киноартисте.
— Да, Блюма, красивый.
— Красивый, Майечка, но не на твою красоту. И Фанечка говорила, что похож не на тебя.
Я насторожилась:
— А на кого? На Фимину красоту, что ли?
— При чем здесь вообще Фима? — Блюма надулась и закрыла рот на замок.
— Ладно, не мое дело. Какие планы у тебя на лето? Может, приедете к нам? У нас летом весело, и кино в парке, на воздухе, и танцы, и базар большой. Только дорого. Дачников — полно. Остерских меньше, дачников — больше. Миша смеялся, что местных евреев скоро в краеведческом музее будут показывать. Правда. Он евреев любит. Прямо так и говорил: я евреев люблю. Хороший мальчик, мы ему привили.
Я устала с дороги, не хотелось рассуждать.
Я спросила, где Фима. Фима находился на прогулке в магазин, пошел за хлебом.
За окном стемнело, хоть часы показывали четыре часа дня по московскому времени. Тогда это было все равно — что московское, что остерское. Одинаковое.
Я прилегла на большую кровать в комнате мамы и Гили.
Вскоре вернулся Фима. В кожухе, в стеганой ватной шапке. Уши опущены, завязаны под подбородком, рукавицы большие, тоже ватные, и штаны ватные, заправленные в валенки.