В этих слоистых туманах, бахроме кустов, проколотой телеграфными столбами и в мелькающих осколками неба озерах Саше чудилось время, запертое на огромной виниловой пластинке. И он всегда радовался, что можно иногда эту пластинку достать из-за шкафа, вытянуть из дырявого чехла, держа аккуратно четырьмя пальцами за края, поставить на диск и опустить иглу, готовясь услышать сначала шорох, а потом…
Что было не так с миром? Саша не знал. Не то чтобы чувствовал себя чужим, скорее — нежеланным. И это было не странно, тётка однажды проговорилась, что родители сдали его когда-то в интернат, но ведь забрали потом и по-своему любили.
Правда, не так, как он хотел, но он не винил их. Родители оказались такие же как все. Мир вообще кололся и отталкивал, и стоило большого труда к нему притереться. Помогала, как ни странно, тётка. Он долго размышлял — что его к ней тянуло? А потом не вдруг понял, что выходил от неё словно примирившись со всеми иголками и шероховатостями мира. Наждачка слов, взглядов однокурсников, родителей словно не действовала какое-то время.
Потом кожа снова начинала словно болеть, и его брезгливый и казавшийся Эмме высокомерным взгляд был как раз из-за этой неявной, тянущей, саднящей боли. Проклятый мир, с которым опять нужно было мириться, выстраивать натужные связи, снова наращивать новую толстую оранжевую кожу. Почему «оранжевую»? Боль всегда была красного цвета, удовольствие золотого, тётка была подсвечена зелёным. Эмма была тёпло-персикового цвета с золотистыми крапинками.
Мир в основном был серым, иногда чёрным или синим. И только кожу, толстую защитную кожу он представлял оранжевой, плотной, способной выдержать прямое попадание фугасного снаряда."
"Эмма никогда не жалела его, хоть и видела в нём слишком много для долговязого студента. Весь его спрятанный в глазах трагизм, внутренняя боль и ощеренность на мир не сильно интересовали её. Экзистенциальные поиски тоже были на любителя. Такого было полно в парнях и посимпатичней, но с ним она словно просыпалась, какая-то острота жизни, стальная и опасная, словно чуть прикасалась к её шее и становилось так хорошо, так невыносимо остро-болезненно, когда удовольствие и боль сплетались в клубок и отделить их было нельзя.
Уходя от него, она словно засыпала снова. Бодрствовать было приятнее. Ну и потом была игра.
Игра в спонтанность появилась до неё, но ей понравилась. Она пропускала мимо ушей Сашины рассуждения о поисках нового себя. Но иллюзия свободы затапливала всё.