Не раз сталкиваясь на зоне с коварством и подлостью осоветившихся, или, как принято было говорить, ссучившихся, воров, Медведь внутренне принимал правоту Егора, в нем крепло убеждение, что пришло время серьезного разговора, пришла пора провести в среде российских воров серьезный шмон, большую чистку: кого на место поставить, кому указать на несоответствие, кого наказать по заслугам, а кого-то поддержать и оценить по достоинству. Смутно, в наметках, эта мысль у Медведя появилась еще до войны, продолжая все эти тринадцать лет заключения точить его душу.
А перед скорым выходом на волю вновь всколыхнулись воспоминания о Егоре, об их долгих беседах в тихой ленинградской квартире да во время долгих прогулок по вечернему городу.
Администрация Тобольского централа, наслышанная о похождениях и подвигах Медведя, долго присматриваться к нему не стала: буквально через два дня после его прибытия загремел новоприбывший вор в карцер на десять суток за неподчинение начальнику отряда (а вернее, за непокорный взгляд, косо брошенный в его сторону).
Подобная процедура здесь была не внове, а повод для наказания мог быть легко высосан из пальца. Но на этот раз дежурный по карцеру, имея негласное разрешение начальства, намеренно и весьма существенно превысил штрафную дозу: здоровенный мордатый вертухай, которому до коликов в животе не понравился новый вор, решил проучить этого степенного, уверенного в себе, гордого зэка, ведущего себя так, будто он здесь главный, а охрана не более чем его прислуга.
По истечении десяти суток Медведь потребовал воли, но на его сдержанное: «А ну, начальник, открывай калитку, пора сматывать удочки!» — вертухай ничего не ответил, а лишь ухмыльнулся и продержал вора в голоде и холоде на одном хлебе и воде, в нечеловеческих условиях еще неделю.
Когда Медведя стали выводить из карцера, он не скрывал своего возмущения произволом, а потому тут же был определен на новые, еще более суровые испытания карцером.
И так в общей сложности продолжалось несколько раз, пока непрерывный карцерный срок Медведя не перевалил за сто двадцать дней — абсолютный рекорд, о котором долго помнили потом заключенные централа, удивляясь, как этот невзрачный с виду, сухощавый, неброский, тщедушный человек мог выдержать все муки, лишения, пытки, издевательства, сохранив себя, свой человеческий облик, достоинство.