Лена сразу же догадалась об этом по той памяти, когда сама точно так же бежала из Минска, пытаясь укрыться от войны. И чтобы не скользнуть в глубины тех страшных событий, которые до сих пор помнила слишком детально, как бы ни хотелось обратного, Лена еще крепче прижала к себе погруженную в сон с помощью снотворного Лотту. Все думала и думала, укрываясь в мыслях от ужаса происходящего, следуя примеру Кристль, погрузившейся в молитвенный транс в эти долгие часы.
Сначала о прошлом, воскрешая знакомые звуки музыки. Шопен и Чайковский — это Москва, балетный зал, сцена.
Это завтраки с тетей и дядей в квартире на Пречистенке. Это ожидание будущего, которое ей пророчили упорный труд и похвалы педагогов.
Затем музыка Крошнера[195] с отголосками национальной музыки республики и «Лявониха», которую она часто прогоняла, стараясь довести до совершенства свою роль в кордебалете «Соловья», в котором должна была выйти на сцену в новом сезоне. Крошнер — это Минск. Но не тот Минск, которым она запомнила город по каникулам.
Это гибель Люши, потеря мамой рассудка. Это ужасы оккупации, это гетто, в котором, как донесли до Лены, композитор погиб в одном из погромов летом 1942 года, это казненные и замученные герои подпольного сопротивления. Это Василек, это Яков и Лея и десятки других, чьи имена она никогда не узнает, но о которых будет помнить до конца своих дней.
Потом Шуберт. Звуки Шуберта навсегда неразрывно связаны с Рихардом. Это его нежный взгляд, запах кожи, мягкость коротко стриженных волос на затылке, крепость мускулов, звук его голоса.
Это минуты, часы и дни, вырванные у судьбы и, видимо, даже взятые взаймы, за которые ждала такая страшная расплата. За то, что позволили себе забыть обо всем, что их должно было разделить. За то, что они забыли, кто он и кто она.
Но другие воспоминания заглушали любую музыку и звучали в оглушающей тишине подвала гулом самолетов в отдалении и стрекотом очередей, несущих смерть. Их было сложно прогнать. Потому что они становились только сильнее — с каждым звуком налетов, с каждым порывом ветра, доносящим невыносимый запах гари со стороны Дрездена, с каждым днем полумрака из-за затянутого дымом солнца.
И они же и толкнули на безумство — на третий день налетов после долгожданного звука отбоя воздушной тревоги сесть за стол в кухне и написать письмо при слабом свете свечи. Просто потому, что как никогда стало отчетливо понятно, другого шанса может и не быть. Особенно сейчас, когда война неумолимо шла к завершению.