Любой разговор между матерью и дочерью отныне заканчивался скандалом. Иван пытался образумить и Зинку, и дочь, и добился только того, что обе они по отдельности обрушили на него шквал жалоб друг на друга.
…А потом вдруг понял, как его все невыносимо раздражает: и Зинка с ее неуемными поисками женского счастья, и дочь с мелкими подлостями исподтишка, и скрипка соседа, и шаги в комнате за стеной, и бормотание радио, и лица, которые он видел, и разговоры, которые должен был поддерживать. Опалин почувствовал, что ненавидит шипящие по-змеиному примусы на кухне, ненавидит белье, сохнущее на веревках в коридоре, которое всегда вешали так, что оно задевало его по лицу, и ощущение было такое, будто до тебя дотронулись сырой рыбой.
И себя самого, из-за того, что приходилось мириться с этими людьми, от которых некуда было деться, Иван тоже стал ненавидеть."
"Все это началось после того, как Маша ушла — точнее, после того, как он понял: ни одна женщина на свете не сможет занять ее место. Иван пробовал забыться в работе, в алкоголе, в сочетании того и другого — бесполезно.
Ничто не действовало, а раздражение против окружающего мира только нарастало. Обычный человек в таких условиях имел бы все шансы кончить нервным срывом. Но у Опалина было оружие, и он стал бояться, что однажды не выдержит и убьет кого-нибудь, не важно, кого — того, кто в критический момент просто попадет под горячую руку. Мало, что ли, он в свое время расследовал подобных убийств?
И, в свойственной ему манере «рубить с плеча», решил проблему кардинально.
Он свел к минимуму свое пребывание в коммуналке, фактически перебравшись жить на работу. В конце концов Николай Леонтьевич был совершенно прав — у каждого человека должен быть свой угол. Этот угол, приложив кое-какие усилия, Опалин и обустроил себе за громоздким старинным шкафом, который стоял еще в общем кабинете первой бригады в Гнездниковском переулке и неведомыми путями перебрался вслед за угрозыском на Петровку. Шкаф хранил кое-какие материалы дореволюционного полицейского архива, сильно пострадавшего во время революции, и иногда, когда выдавалась свободная минута, Опалин доставал какую-нибудь папку с бумагами, написанными по старой орфографии, и перелистывал пожелтевшие страницы.
Находясь в знакомой стихии, он испытывал чувство, близкое к умиротворению. Радио у соседей не орало и не изрыгало марши, никто не шаркал ногами за стеной и не пиликал на мерзкой скрипке, Зинка не лезла в дверь без стука и вообще никто ему не мешал.