Не таинственные, но вполне обычные ужасы, имеющиеся у любого правительства. Не обман и не лицемерие власти, хотя трактовать это можно было и так. Прежде всего оно заключало в себе жизнь Герчика. И еще жизни многих людей, о которых я тогда даже не подозревал. Ей действительно было бы лучше оставаться в архивах Комиссии – переехать в запасники, через какое-то время быть списанной, затеряться, в конце концов, среди бумажного хлама. Может, и не выползло бы тогда на свет то жуткое, с чем мне теперь приходится существовать – эти порождения темноты, эта сумрачная изнанка вселенной.
Но в те дни я об этом, разумеется, не догадывался, и поэтому довольно-таки небрежно бросил папку в портфель, щелкнул замками, предупредил Герчика, что сегодня уже не вернусь, и, как сейчас помню, усталой неторопливой походкой направился к остановке автобуса. Был как раз час пик, тысячи москвичей хлынули с предприятий и из учреждений, меня толкали, плескалось море дряблых физиономий, чувствовалась всеобщая озабоченность предстоящими выходными, все спешили, протискивались куда-то, обгоняли меня, и никому даже в голову не могло прийти, что я несу с собой бомбу огромной разрушительной силы.
Сам я об этом тоже еще не догадывался. Я открыл папку около десяти часов вечера и сначала, быстро просмотрев содержимое, решил, что – это бред сивой кобылы. Я был даже готов смеяться над своими дневными страхами. Ну не может же подобной нелепостью интересоваться такой человек, как Гриша Рагозин. Вероятно, он все же искал что-то другое.
Но чем дальше я вчитывался в выцветшие, ломкие документы, чем прочнее, дополняя друг друга, связывались они в единую логическую картину, чем яснее звучали голоса очевидцев, возникающие из прошлого, тем я отчетливей понимал, что от этой папки так просто уже будет не отмахнуться, и что это либо чудовищная невероятная и дикая ложь либо точно такая же чудовищная невероятная и дикая правда. И теперь от меня зависит будет ли эта правда (ложь) явлена миру.
А когда, наверное, уже часа в три ночи я, наконец, поднял голову и сквозь распахнутое окно увидел сад в мертвенном лунном свете: серебряные ломкие яблони, черноту малины, вспученную над дорожкой, опустившийся почти до соседней крыши яркий холодный месяц, то немедленно закрыл рамы и до упора повернул оконные шпингалеты.
А потом тщательно, как при затемнении, задернул плотные шторы.
Я не хотел оставлять ни одной щели в ночь, потому что это была не ночь, а нечто совсем иное.