Погасни он – ей и жить дальше не с чем, да и незачем.
Елена бросила сапоги на землю, развела руками перед собой, словно расчищая пространство, повернулась спиной к Бородулину и присела на корточки. Тихо ахнули бабы. Бородулин лег пузом на женскую спину, придавил позвоночник железной пряжкой ремня и задышал в ухо. Едва-едва выпрямилась Елена под тяжелой ношей. Подсекались ноги в коленках, железная пряжка врезалась в позвоночник, казалось, переламывала ее напополам, и уху было жарко. Качнулась и пошла, напрягаясь до красных мошек в глазах.
Мотало ее из стороны в сторону, булькала теплая вода, а неторопкое течение сносило вправо обремканный подол старой юбки. Бабы пристанывали, словно на каждой из них сидело по Бородулину. На середине протоки Елена остановилась. Ловко, по-кошачьи, изогнулась, дернулась и стряхнула ношу. Бородулин упал на спину, бултыхался, пытаясь подняться, но дно было илистое, и он оскальзывался, по-бабьи вскидывая руки.
Елена вымахнула на берег, крикнула сорванным голосом:
– Вздумаешь еще изгаляться – зарублю! Слышишь?! Багром башку проломлю, а там хоть под расстрел!
Бабы совсем онемели.
Бородулин наконец-то встал, ошарашенно хлопал глазами, с кителя и с галифе текла вода.
– Замордую! – хрипло выдохнул он, глядя вслед Елене, которая шла, не оглядываясь, к дому.
Замордовать он ее не успел. Ровно через неделю старшего Бородулина хватил удар, будто на две половины разрезало: левая сторона нормальная, а правая рука и правая нога не двигались, щека же правая посинела, как у покойника.
Он пролежал лежнем полтора года, день и ночь кричал криком, материл безмолвную Настю, убиравшую за ним горшки, изводил сына, то и дело напоминая ему, что спас от фронта, а значит, и от смерти, и что сын теперь – вечный его должник. Витька слушал, кивал, приговаривал: «Спасибо, тятя, спасибо». И тихо его ненавидел, а временами готов был удавить собственными руками. Зелье он теперь варил сам, крадучись хлебал по ночам, чтобы поддерживать болезнь, давился, блевал от вони и всякий раз после этого бил смертным боем Настю, которая давно слиняла и высохла.
Она сносила тычки безмолвно и покорно, словно старая лошадь.
3"
"Высокая-высокая стояла изба. Двускатная крыша – под небо. И окна – высокие, от завалинки до карниза. Изба купалась в солнечном свете. Он плавился, струился по свежим сосновым бревнам и насквозь просвечивал их желтовато-смолевое нутро. Изба сама светилась, как солнце, и звенела, как колокол.